Странен рассвет этого начала, – на загороженном темнотой окне отражается обстановка комнаты, – оптический бред воспоминаний, не совсем ещё свободная от предрассудков область чистого и непредвзятого, но от этого нисколько не враждебная область, напротив: тихий ход часов и молчаливые сумерки высоких комнат будто говорят нам, что в доме никого нет или, что одно и то же, все спят, тем на удивление крепким, обломовским, по-настоящему первозданным сном. Следовательно, можно не думать, что разбудишь кого-то, потому, как понимаешь, – ничего подобного произойти не может, – и открываемая сама по себе дверца шкафа томительно завоет и покажет старомодный галстук. Время, неминуемо приближает эту минуту к назначенному часу, – как-то по особенному зычно начинают стучать старые ходики, уже покрытые многолетним слоем пыли; лень спросить и всегдашняя проза по поводу недостаточно разработанной проведеньем сюжетной линии сна, остаются в удел скептику. И тогда мир начинает заполняться значимостью, обрастать ею, и, указывая на вещи достойные внимания, останавливает на них свой взгляд.
«А Паше можно поросенка с чесноком, у него гастрит»; или: «А, Машеньке можно сливочный торт, ведь она, кажется, на диете». Эти слова уже слышны на лестничной площадке, когда забывают закрыть входную дверь, и вылетают они на просторный двор, окруженный высокими домами. Комнаты впитывают эти слова с присущей им терпеливостью, стараясь, быть может, побыстрее привыкнуть к ним. Но прежде чем дойти до нужного тона откуда-то сбоку, накатывает, поначалу, треск расходящихся швов непрочной материи, (вот сейчас отлетит пуговица и покажется живот); затем слышится глухое покашливание, всего вероятнее в кулак, – мнительная улыбка закроет лицо почти полностью – не видно морщинистых глаз, носа, – и, оправив рукой не то воротник, не то такую же длинную интонацию голоса, опустится на стул. Стул начнёт поскрипывать под тучным мужским телом, усевшимся прочно и видно надолго, рядом послышится такой же трескучий, но уже женский голос, сбивающийся на скороговорку, – и всё это, и треск и скороговорка, говорят о том, что ужин сегодня будет не удачным, и очень скоро превратится в полную тарелку молчания
Марья Борисовна (по фамилии Штольц) поставит вещевую сумку на стул, снимет перчатки, шляпку, плащ и, осматривая прихожую, снимет ботинки. Растекаясь в полуденных, но уже осенних очертаниях своего возраста, мельком заметив в клочке зеркала сбившуюся с ноги утомительную застёжку улыбочек, зависти, желчи, которые всегда расстегиваются и нет никакого желания нагибаться, она, морщась, повесит плащ, устало скажет о дальней дороге, о том, как долго не была, как много изменилось вокруг – «дом, что ли, покрасили?» Дядя Паша застыв у двери, сделает вид, будто не туда зашел, а вялая его мина в зеркале прихожей, покажет себя анфас. Слушая эмоциональные всплески и не совсем веря в их искренность, подумав сказать «я, на недельку», он посчитает эти слова преждевременными. А пока будет думать, сказать ли их вслух или нет, и пока будет стоять неподвижно, гостья, оставляя за собой раскрытыми все двери, пройдёт по комнатам, оглядит стены, потолки, заглянет в чулан, где на неё посмотрит свесившееся со стены старое пальто, и, наконец, добравшись до гостиной, бухнется в кресла. Все её слова, которые она скажет с видом сначала таинственным, а после с усталой ленцой, давно всем знакомы, – она всегда так говорит, и ещё посматривает, слушают ли её; легкое, не по сезону, платье, которое она наденет к столу, непременно будет сочетаться либо со скатертью, либо с желтым абажуром, – она всегда внимательно смотрит за такими сочетаниями, обычно расставляет мизинцы, поправляя в зеркале сбившуюся причёску. «Ох, уж эти поезда!» – скажет она вздыхая. И пока будет ждать, снимая плащ и держа его на локтях, что дядя Паша, стоявший рядом, поможет ей его снять, дядя Паша снять плащ не поможет, а будет стоять неподвижно и улыбаться.
В стороне наших привязанностей, не смотря на силу утопических, церемониальных возвращений к прошлому, им неуютно и скучно. В каждом классе обязательно находился такой вот умный, толстенький, нахмуренный тип в очках, за десять лет, вымолвивший не большое количество слов, и в каждом классе сидела вот такая девочка, когда у всех белый фартук, а у неё чёрный. На покатых плечах чувствуется у них большого веса тяжесть, облокотившись на эти плечи, ладони тонут как в затхлом шерстяном коконе паука шелкопряда, и тут же вылавливается запашок бабушкиных, не очень свежих, недельных, должно быть, пирожков с инжиром.
«Скверно на улице, – говорит один, увидев за окном грязную стену. Скверно». « Ох, уж эти поезда», – соглашается другая, – говорит об этом много и долго, что она «крайне несчастна», «во многом потеряла смысл», и хотя, по её словам «вечно утомлена», ездит по городам с таким ожесточением, что нельзя точно определить, где её настоящее место жительства.
И в самом деле, дорога в этот раз показалась «проблематичной» «утомительной», «муторной». «На недельку?» – услышит дядя Паша опять вопрос, но уже у самого уха. Подумав, что «да, вполне возможно, на недельку» он, как всегда, ничего не ответит, а только повесит плащ на вешалку. Еще неделю назад он сам не знал, ехать ему или нет; Жена его, открыв дверь и со страхом увидав почтальоншу, сказала только, чтобы не открывал окон в поезде, а почтальонша побежала тогда по лестнице с таким интересным видом, что стало видно – осталось еще в людях этой профессии мысль, что когда-то за плохие новости могли посадить на кол, – а уже после он долго глядел, как жена укладывает вещи в чемодан, что-то ворчит, о чем-то просит. Он не любит шума и не умеет сосредоточиться, когда вокруг такая суета. Сняв плащ и повесив его на указанный крючок, он, как бы, не участвуя в общей сутолоке, побредёт по темному коридору. Неподвижный его взгляд, и та вязанная, сиреневого цвета жилетка, которую он надевает только по утру, их общая, не совсем понятная мохнатость, часто остаются там, куда не заходят люди посторонние, и прекрасно себе покоятся либо на придвинутом навечно к окну стуле, где сверху стоит или кактус или горшок с геранью, либо на той, давно потемневшей и не интересующей никого картине в темном коридоре. «Устал, поди?» – зададут ему вопрос, открывая перед ним дверь комнаты. А после, когда уже все усядутся за стол и будут спрашивать «куда запропастился дядя Паша?», окажется, что он все стоит на том же месте, кивает головой или спит.
И вот теперь они сидят за столом, оглядывают друг друга, и не много говорят между собой. Яблочный сироп медленно тянется из ложечки на блюдце, и дядя Паша многозначительно причмокивает ртом. Сидит он посередине стола, и его толстая, не занятая рука блуждает по воздуху. Затем, они медленно подвигнут свои взгляды то на один предмет, то на другой; весьма устойчивы в их понимании станут и сами минуты, как бы положившие тянуть время немногим дольше, чем полагается ему тянуться в их присутствии, – и вот гость, заложив салфетку за воротник, легко покачнётся на стуле, и не подумает, что можно, например, упасть, и расшибить себе голову или вазу. «Ничего страшного, Пашенька , – говорят ему, когда за разговором, послышится знакомый звон. – На счастье».\
Глиняные чашки, как известно, не бьются вдребезги. Человек стоит, как бы прислушиваясь к словам, потом, уяснив, как бы говорит: «Успокойтесь, пожалуйста, … всё будет хорошо», и осторожно переступая через осколки, ретируется. И внимательно выслушав некоторые замечания насчёт швов, и удивлённо поведя бровью на то, «что надо немного подержать, а только затем прижать», он долго стоит, как бы не понимая содеянного, чешет щеку рукой, склоняет голову на грудь. Много происходит в его уме важного и непростого, что должно было вызывать удивление, но удивлённым он никогда не бывает. «Много непонятного происходит, на самом деле, и в этом мире», – думает он, стоя над разбитой вазой, «И всё, должно быть, от большой рассеянности, от этой вот неумелой попытки жить сообща, – не одалживать запросто нужные вещи, чтобы, когда надо, пожертвовать ими. Глядишь, и образуется сама в голове какая-нибудь вычеркнутая заповедь. А может быть происходит такое битьё совсем по другим причинам, совсем неизвестным нам, от многих, бесконечно многих вещей, которые…. которые не всегда нужны». На самом деле он очень переживает за вазу. «Случайно, понимаешь, … хотел было достать … как его … с верхнего яруса … с полки, … а она упала». Один и тот же галстук, который помнит его студенческие годы, крепко стягивает его шею. Но отдышки нет, вздох, да и голос его, один раз выбрав положенную октаву, никогда не разменивается ни на свист, ни на шепот. Одна и та же интонация, если дело касаемо вещей даже не совсем обыденных, привычна и узнаваема в нём всегда, – и если осенний шелест деревьев за окном слышится весной и подразумевает близкое ненастье или когда розовый, пропитанный сахаром пудинг, качаясь, ставится на стол, а после оказывается слишком приторным, то это значит, что приехал дядя Паша.
Гостья совсем другая: голосок тонкий, походка с легкостью балерины, и быв, вообще, от природы проста, смотрит на вещи подобно опереттой актрисы. Как философы семнадцатого на восемнадцатый век, а за ними и писатели, очень любили говорить о добродетели, о нравственности, об истине, и зачастую не замечая самого, что ни на есть, насущного противоречия своим выводам, она вовсе не говорит об этом. Понятие о «воспитании», об «образованности», общая классическая их форма, не заходит у неё дальше чувства, которое, быть может, одолевает москвича при виде университета с высоты Воробьевых гор. «Вы такой умный, такой умный, – говорит она, оборачивая головой по сторонам, – что я боюсь с вами спорить». «А мы, например, ещё только недавно узнали, что Куинджи совсем не итальянец, а Архип Иванович – думает при этом дядя Паша. «О какой тогда «потере смысла» идёт речь. Какая это «потеря?»». Разбив чашку за столом, он подумает и об этом, и лицо его вдруг преобразится, станет на минуту детским, привлекательным. «Какие это сомнения? – спросит он себя. Потому как потери, это, прежде всего, – сомнения. В чем они проявляются? Сомнения в том, что мы, извините, без царя в голове, и хотим того, чего греческие нимфы не хотели, – лишены всякого основания «сомневаться». Но наши собственные незавидные формы и желание надеть на себя побольше кружев, дабы скрыть их, вынуждают, свернув всяческие недомолвки в бумажную трубу, поглядеть в неё, и говорить затем, что они, эти сомнения, так называемая, «женская доля»». И не находя нужным объяснять себе какие он нашел основания совокупить Штольц с греческими нимфами, нацелится на салатницу. «Это так смешно, так смешно!» – рассуждает Марья Борисовна, но совсем уже по другому поводу. Но ничего этого, конечно, он не скажет, медленно жуя и слушая о том, как рассказывают ему о какой то утвари, о какой то дорогой вещице, о какой то «посуде». К столу подносят тот самый пудинг, и ставят на стол. Как Людовик X любил грызть драже, так наклоняясь над сладким и принимая к себе блюдо, контур большой головы дяди Паши – вырезан на фоне окна.
Будущий день свободен от этого, и широкими штрихами набросает на холст этот подозрительно невинный, как будто, облик засыпающего города. Молодые листочки, не вылупившись, как следует, сыплют уже труху, и под вечер каждая урна в сквере будет озаглавлена либо пустой бутылкой, либо обёрткой мороженого. Окна соседнего дома попеременно гаснут, на улице остаются висеть только фонари.
«Представьте себе – не умолкает гостья, – двадцать тысяч лет!». (А когда сядет на стул в прихожей и опустит голову, сразу видно: «я простая баба – что вы хотите – я замуж хочу). Но чтобы увидеть это, должно прислушаться. «Археологи нашли». « Какие это двадцать тысяч лет?» – парировал бы гость, если бы умел во время еды говорить. «Человек давно забыл о том, что с ним случилось вчера вечером, и, следовательно, не может здраво судить о таких расстояниях». Затем наступит молчание. Он, может быть, думает, что гостья говорит не просто, а опять-таки «с намёком», имеет какую-то свою цель, говоря о посуде, – «на меня что ли намекает?» Словом, глядя на окружающий мир поверх голов, от не слишком сложных рутинных представлений у таких людей сложный характер. И, пока они медленно жуют, и, глядя за окно, знают, что там, за окном, ничего такого, чего они не знают, произойти не может, мир, в сущности, таким и становится,
Время пока не захочет растягиваться до внушительных исторических размеров и городские часы стоят почти неподвижно, – до этого ещё должно пройти несколько шагов. И сопровожденьем тому узкому счастью тупо откроет дорогу светофор, будет мигать всю ночь, и донесёт до нас плач ребёнка, когда люльку перестали качать. И чтобы не говорили люди о своей молодости, и какими бы величинами не измеряли краткость своих неуверенных воспоминаний, всегда оказывается так, что в прошлом году было то же самое, что и в этом.
Пёстрые колонны Первомая, еще не прошли. Назавтра самая важность выкрикиваемых приказаний «держать колонну», как и самая глубокая даль набережных, полностью завладеют воображением, а дворник уже прислонит к стене свои метла, и в полуподвальной пропасти двери будет виден только его зад. Тревожная нота, смешанная с туго надутыми шарами и парчовыми транспарантами, зависнет пока в проекции, а краска стыда, скорбная всегда краска, за торопливым распиванием на углу четвертинки, вольётся скоро в толпу, разбежится вдоль серых стальных стен нарядная первомайская «роскошь», и когда алая косынка появится на трибуне, и молодая, важная нота в голосе, умеющая неожиданно кричать, станет выстраивать толпу в колонны, эта новость наступающего дня отпечатается надолго в памяти. И тогда, встав из-за стола, гости молча разойдутся по своим комнатам, и будет слышно по ночам их незнакомый вздох да кашель. Поутру надев на себя что почище, они отправятся на митинг: «В прошлом году красочней было».
«Дядя Паша – опять донесется до нашего слуха, – вторая чашка, а помните, как вы в прошлый раз вазу разбили? – намекая, что с чаепитием пора закругляться». «Аорист, мой друг, это уже окраины». Никто не угадывает, как правило, причину молчания. «Так, знаете, ничего – отвечает он, нахмуриваясь, на вопрос о здоровье – грех жаловаться», и отламывает ногу гуся (никакого гастрита у него нет – напротив, – здоров, как мерин); «А вы, эту коробочку, где брали?- интересуется он, в свою очередь. Небось не дёшево?» «Ох, не дёшево!».
Он будет ещё спать, подоткнув подушку под небритую щёку, переступив через осколки, и глядя на то, как один черепок прилаживается к другому и получается некая целостность. Он чешет рукой щеку во сне, просит по крепче всё это склеить, будто намереваясь разбить её ещё раз. И, уже когда видит, что вышло «просто замечательно», «совершенно, как новая», вдруг появится рядом малознакомые люди, которые всегда появляются во сне.
Затем наступит утро. Марь Борисовна только что проснётся и утопая в чужих тапочках поволочится в ванную, греметь там душистыми склянками. Поутру речь начнёт выравниваться соответственно скрипам дверей и грому кастрюль, и некто совсем посторонний по утру, зайдя в детскую и обычным своим взглядом посмотрев на макет «крейсер Аврора» на шкафу, отворит окно. Свежий дурманящий запах наступившей весны внесёт беглым своим вздохом нечто особенное в обычный распорядок дня. И тогда, под кумачовой глажкой галстука, и всё утро делая ртом подобие пожарного брандспойта, шипенье ещё чугунного утюга напомнит шипенье губ пионервожатой, – плоской, как вобла, и далёкой, как Волга, ключницы актового зала, но доступной в любое время своими пристанями. И вот тогда выезд со двора человеческой страсти к завоеваниям сменится зеленью дорогих предчувствий. В этот час уже воскресного утра промчится под окнами знакомый гром трамвая и от этого звука гость проснётся. За легким утренним недомоганием, в приличной, в этом случае, насмешливости над манерой кричать, и необходимым, в этом случае, наплевательством на вечные устои, – тишина наступившего утра окажется лишней. И вот уже в близком, молчаливом содействии ночного кошмара, где-то в нечетких, застрявших в памяти образах, уже ширится площадь, доносится откуда-то издалека знакомый марш, и его вялая поначалу, но всё возрастающая торжественность скоро станет привычным актом этого мира положения.
«Положите мне, пожалуйста, не много» – скажет гостья за завтраком, и подойдя к окну, откинет занавеску. И того гляди появится на улице человек с горном и продудит в него. Но пока что не видно, откуда шум доносится: «Это наверное, с площади. Там уж всё готово» – заторопится она, задумается что надеть – блузку, шарф, какой-то передник. Комнаты будут смотреть на гостей молча, – они не любят гостей, – станут с большим недоумением поглядывать на них. «Отменно вчера было приготовлено» – скажет дядя Паша, осторожно поглядывая по сторонам. «Отменная утка». И скоро он будет прохаживаться в городской аллеи, и смотреть вдаль, совсем не заметив идущую впереди него женщину. Он решит не оставаться дольше, ему скучны бывают праздники. Поезд его в десять часов, – ещё спокойно можно отобедать, посидеть в креслах, почитать журнал. Сидя в купе один он долго будет смотреть за окно, заложив руку за огромный затылок, и будет видеть за окном леса да поля, всё неизвестные окрестности каких-то городов, откуда приходит дорога и стоит у шлагбаума ржавый трактор; Марья Борисовна, сделав гримасу, и не понимая намёков, будет говорить о том, как она несчастна, «потеряла всякий смысл», что в её торопливых возвращения к прошлому, которому она ищет хоть какую-нибудь цену, на самом деле, не много найдётся остановок для истинного отдохновения, но в самых сокровенных тайниках своей души она давно знает, что все её несчастья заключены в недобросовестном отражении зеркала…
Колонны скоро двинутся и пойдут по кругу, пойдут прежними уверенными шеренгами, поднимая флаги и растягивая транспаранты. Мостовая за окном, выметенная всеобщим ожиданием, притаиться в этом ожидании предвкушая большие перемены – следует и вправду поторопиться, чтобы не опоздать. В сквере будет ещё неделю сыро. В мокрой молодой листве, уже с набухающими почками, воробьи будут бешено резвиться, слетая на красную жесть пустых кормушек, а ветер, развевавший теперь флаги, принесёт под вечер красную ленточку или сдутый шар. «Скверно, на улице. Скверно»- донесётся со скамейки парка. К тому же никаких уток в прошлый вечер никто не готовил, а на столе, под дымящимися ломтиками маринада, была подана совсем не утка, а гусь.
1989
Новые комментарии